6 апреля отошла ко Господу Елизавета Михайловна Шик - дочь священника Михаила Шика, расстрелянного в Бутово в 1937 году. Елизавету Михайловну можно было встретить на различных конференциях и других мероприятиях, посвященных новомученикам. С ней было очень легко общаться. Она, далеко не молодой человек, заряжала собеседника какой-то молодой силой. Точнее – одаривала. Представляем неопубликованную беседу с Елизаветой Михайловной.
Антиминсом служила грудь одного из заключенных, на которой и служили, говоря, что это такие же мощи мученика. Не было вина, служили на соке ягод, не было просфор, служили на постных баранках. Никто не говорил, что это кощунство.
Елизавета Шик
07 апреля 2014 г.
***
Самые первые мои детские впечатления, очень обрывочные, из жизни в Сергиевом-Посаде, откуда уехали с родителями в 1928-м году, мне тогда было примерно два с половиной года. Помню соседскую девочку, чуть старше меня, которая мне очень нравилась. Помню соседскую собаку. Я, наверное, ее как-то испугалась, потому что она мне потом приснилась. Об этой собаке упоминается и в маминых письмах. Оказывается, одна из ее знакомых уехала к ссыльному мужу (тогда можно было поехать), оставила двоих детей знакомым или родственникам, а собаку взяла наша мама.
С собакой были проблемы: родители снимали половину дома и соседи, проживающие на другой половине, возражали против собаки, потому что она лает, беспокоит.
Из Сергиева-Посада родители уехали в Томилино (название железнодорожной станции по Казанской железной дороге), в деревню Хлыстово, где стали снимать домик. Я помню, как мы ходили к электричке кого-то встречать из Москвы.
Помню, что у нас была черепашка, и мы собирали какую-то травку, чтобы ее кормить.
А потом уже был Малоярославец, где собирались покупать дом и мы с папой ходили его смотреть. Посмотрели, дом очень понравился, я его помню сейчас прямо так, как будто вижу фотографию: открытая терраса, не застекленная, увитая зеленью. Эта терраса очень долго служила основным местом жизни. Летом там было и не жарко, и свободно, поэтому мы все спали на террасе.
Малоярославец, провинциальный районный центр, я помню хорошо. Помню, как бегали, наслаждаясь простором, с соседскими девочками. На каждом углу улиц, мощеных булыжником, был колодец. Вот мы и бегали от одного угла до другого, упирались руками в колодец и бежали до другого колодца.
Домашние службы
Наш дом был не совсем по-деревенски построен: между комнатами были двустворчатые филенчатые двери. Комнаты было четыре, одна, маленькая, отдельная — папин кабинет, где он сделал домовую церковь.
У него был антиминс и имелось благословение служить от епископа Серафима (Звездинского). Через четыре года после покупки дома, в 1935 году, папа пристроил еще одно помещение – большую комнату. Перенес в нее свой кабинет и служил уже там. Но летом в пристроенной комнате жили его родители, приезжали на лето из Москвы. Тогда он перебирался в свою маленькую комнатку.
Очень интересно был устроен престол. У киота с тремя иконами (икона Спасителя, Николая Чудотворца и икона Божьей Матери Казанской), который остался от прежних хозяев, внизу был выступающий шкафчик. К нему подставлялся стул и между стулом и этим шкафчиком клали большую икону и антиминс. Это и был престол. Потом все это разбиралось, и никаких внешних признаков недавно совершенной Литургии не оставалось.
Не в первый класс
Мы ходили и на службу в храм вместе с одной очень нам близкой семьей, в которой было шесть детей. Они переехали в Малоярославец в 1936 году. Дети были почти наши ровесники, и мы с ними очень дружили. Их мама преподавала в нашей школе немецкий.
В Малоярославце мы пошли в школу. Никто из нас не начал учебу с первого класса: родители хотели нас немного подержать дома, в домашних условиях, с домашним воспитанием, привить привычку к молитве, не погружаясь в этот советский мир.
Так, я и младший брат пошли в школу одновременно, — я в пятый, а он в третий класс. Это был 1937 год, папы уже не было с нами.
В школе мы учились хорошо, потому что у нас была отличная домашняя подготовка. Конечно, мы много читали. В общем, выделялись немного на фоне общего уровня учеников. Поэтому в школе к нам благожелательно относились и даже пошли навстречу, когда мама попросила то ли у директора, то ли у завуча, чтобы нас не заставляли вступать в пионеры. Так и обошлось, мы не были ни пионерами, ни комсомольцами.
Но в школьной жизни мы участвовали активно, ходили на всякие кружки. Я помню и школьные спектакли, и то, как поближе к войне сдавали нормы на ГТО, выполняли какие-то упражнения по переноске раненых, нам все это нравилось.
До революции наша школа была женской гимназией, и учителя были из такой старой провинциальной интеллигенции, соответственно. Хотя, конечно, и директор, и завуч были партийные.
Понимаете, до 1937-го года обстановка была заметно другая, этот страх 37-го года очень многое изменил…
Зимой 1937 года арестовали отца, а осенью я пошла в пятый класс. Класс был сборный, под буквой «Е» по порядку — это было столько пятых классов. В сельских школах было по четыре класса, и потом ученики вливались сюда, в городскую школу. То есть пятый класс оказывался новым классом, и классная руководительница опрашивала учеников, кто у кого родители.
И вот, сижу я, жду, когда до меня дойдет «алфавитная» очередь, — я на букву «Ш», значит, в конце. Пока все рассказывают о своих родителях, я думаю: «Что я могу сказать? Что отец сидит в тюрьме? Как это — при всем классе?» Это было ужасное состояние, я до сих пор его помню. Когда учительница дошла до моей фамилии, она ее пропустила, не спросив меня.
Конечно, она все знала о нас, потому что старшие уже учились в школе в то время, и формально она вполне могла спросить. Не спросила. Это был акт человеческого внимания. Я с благодарностью вспоминаю об этом.
Пушкин на домашней сцене
Родители руководили нашим чтением. У нас, поскольку переезжали все время с места на место, библиотеки особенной не было, но папа всегда привозил из Москвы книжки. В основном классику — русскую, зарубежную. Мы очень любили произведения Диккенса, Гюго, «Принц и нищий» Марка Твена была любимая наша книжка. Мы его вместе открывали и чуть ли не наизусть читали.
Вечерами, когда папа был свободен, он читал нам трилогию Алексея Константиновича Толстого: «Смерть Иоанна Грозного», «Царь Федор Иоанович», «Борис Годунов».
В 1937 году было столетие со дня смерти Пушкина. Хорошо, что мы начали готовиться к этой дате за год и провели домашний пушкинский вечер в 1936 году. В 1937 обстановка была уже другая…
Тогда, в 1936 году, здесь мы ставили отрывки из разных пушкинских пьес, из «Русалочки», из «Бориса Годунова».
У нас жили мать с дочерью, тайные монахини, их постригал владыка Серафим (Звездинский), он был их духовным отцом, и также духовным отцом тети Ани, маминой сестры.
Дочь, Катюша, Екатерина Павловна, вернулась после ссылки, и она нас готовила к школе. До нее мы занимались у одной из местных учительниц, Татьяны Александровны, которая тогда не работала в школе, поскольку была верующим человеком и не хотела вести антирелигиозную пропаганду. Ее муж, до революции — попечитель гимназии, учил нас математике.
Так вот, с Катюшей, с Екатериной Павловной, мы ставили эти отрывки из пушкинских произведений. Помогала нам и Варвара Григорьевна, давний друг нашей семьи из Москвы.
Специально приехал делать доклад о Пушкине наш дедушка, Дмитрий Иванович Шаховской, который много занимался изучением наследия Чаадаева и Пушкина.
Я сейчас не помню содержание доклада, но помню, что было что-то такое захватывающее: красивая речь, интересные мысли…
Подружка — троцкистка
Для нас страшным наказанием от мамы было, если она начинала кричать: у нее было больное горло и ей нельзя было вообще повышать голос. Если мы доводили маму до того, что она начинала кричать на нас, мы сразу внутренне сжимались и прекращали всякие безобразия.
Папа очень не любил наших утренних растянутых вставаний, беганий в ночных рубашках, когда мы друг с другом начинали какие-то игры, это его очень сердило. Я не помню, чтобы мне попадало, а вот старшие, Маша и Сережа помнят, как им даже ремнем доставалось за это. Папа был горячий и вспыльчивый, но потом очень сам переживал.
Когда я училась в восьмом классе и папы уже не было, у нас в городе появилась девочка из совсем другой семьи, чем наша. Ее отец был тоже репрессирован и расстрелян, но он -революционер, троцкист, который вылетел из партии.
Эта девочка Рада и ее мать приехали с Украины, где родители моей новой подруги играли какую-то большую роль в советских структурах, были известными людьми.
Мне было с Радой, девочкой со своенравным характером, очень интересно, мы сдружились. Но маме эта дружба не очень нравилась: другая среда, пусть и интеллигентная. Мы с Радой даже о Боге разговаривали, и она очень удивлялась — как это можно верить в Него, мы с ней спорили.
Мы с ней часто гуляли по улице, иногда очень подолгу, я поздно приходила домой, мама уже волновалась и огорчалась. Она не запрещала, но показывала, что ей эта дружба не нравится. Я не знала, как мне быть в этой ситуации.
У тети Ани, маминой сестры, не было своей семьи, она жила со старенькой мамой. Она приезжала к нам на лето и даже делила свой отпуск. Один отпуск брала, когда ягоды, а другой — когда грибы, мы с ней вместе ходили и по грибы, и по ягоды. Она была биолог, ботаник, географ. Естественно, окончила Высшие женские курсы в Москве, так же, как и мама. Мама по исторической специальности, а тетя Аня по естественнонаучной. Она нам травки всякие показывала, гербарий с нами собирала. У меня с ней были близкие отношения. Я ей написала отчаянное письмо: «Как мне быть, у меня такая дружба, я очень ею дорожу, а маме это не нравится?» Тетя Аня, конечно, рассказала это маме, и мама сказала мне: «Ладно, дружи, но только ты не очень набирайся оттуда всяких идей!»
Потом началась война, мы разъехались, Рада с мамой эвакуировались и жили, кажется, где-то в Казахстане.
Мы были два месяца в немецкой оккупации, и, когда освободились, стала возможной связь, Рада написала мне письмо: «Если вам очень трудно, приезжай, мама вас приглашает».
Никуда я не поехала, конечно, но вот был такой акт дружбы.
1937 — демонстрации и аресты
1937-й год совпал с празднованием двадцатилетия октябрьской революции. Мы ходили на демонстрации, но старались особенно в это не включаться.
Об аресте папы старались говорить меньше. Не то чтобы сидели и горевали. Мама была очень стойкой женщиной, она старалась не переносить на нас, как ей было тяжело.
Молились за папу очень усиленно. Приезжал к нам священник из папиного круга, отец Александр Гомановский, который уже в 1938-1939-м году был на нелегальном положении, а до этого побывал в заключении.
Я намного позже узнала, что он был не просто священник, а тайный монах, в постриге — Даниил, но мы все его называли отец Александр. Он вынужден был постоянно менять места жительства, жил то у одних своих духовных чад, то у других, а к нам приезжал на неделю-две, и тогда служил в папиной комнатке. С ним приезжала его келейница Лида, которая зарабатывала тем, что вышивала. Она пела на богослужениях.
Никакие фотографии мама не уничтожала, она рассказывала нам о своей молодости, о папе.
Мы его все время ждали, думали: вот еще немного, и он вернется. Нам сказали, что папе дали десять лет, но казалось, что они быстро пройдут. Сведений-то никаких не было.
Мама писала в разные лагеря, ей ответили, что папа выслан в дальний лагерь без права переписки. То есть и до этого мы знали про десять лет, но об этом «без права переписки» написали маме прямо на записке.
Только от Солженицына мы узнали, что такое «без права переписки».
В 1944-м году академик Вернадский, который был большим другом дедушки Дмитрия Ивановича Шаховского, маминого отца, написал запрос Калинину о судьбе Михаила Владимировича, ему ответили по телефону, не письменно, что он умер в начале 1944-го, в дальнем лагере, вскоре после прибытия туда от какой-то сердечной болезни. Число было названо неправильное, дата стояла неправильная.
Это очень было распространено, потому что настолько много было расстреляно в 1937-м году, что статистика не афишировалась. Разносили по разным годам истинную дату смерти, когда все-таки сообщали о ней. Иногда не сообщали. Например, о владыке Серафиме (Звездинском), когда он был расстрелян, пришел ответ, что отправлен в Магадан. Туда писали, посылали посылки, но все возвращалось, естественно.
Все время была вот такая вот ложь.
Конспирация до 1937
Конспирация в доме была, потому что в городе, кроме семьи Бруни и одного еврея, которого папа обратил в православие, больше никто не приходил на домашние службы и не знал о них.
Окна занавешивались. Да с улицы и ничего не было видно: маленькая комнатка выходила окнами во двор, а пристройка, в которой папа служил позднее – в сад.
Тогда нельзя было елки украшать к Рождеству. А мы готовились: папа нам читал, а мы в это время шили что-то, вышивали, костюмы себе делали для спектаклей, клеили сами игрушки. Например, брали спичечные коробочки, обклеивали их яркими бумажками.
Елку приносили в ночи, ходили под вечер в лес, чтобы в темноте возвращаться.
Во время больших праздников, когда дома служба, нам в школу разрешали не ходить и мама писала записку, что болела голова… Мотивируя так: «Они же говорят, что религия – это дурман, голова, естественно, и болит». Умела мама пошутить!
Мы не только ходили в школу, была у нас и культурная жизнь. В Малоярославце мы в кино не ходили, потому что кинотеатр разместился в храме. А вот приезжая в Москву на каникулы, мы жили у какой-нибудь из бабушек и посещали кино, театры. У бабушки, папиной мамы, были связи в Вахтанговском театре, и мы ходили к Вахтангову.
Варвара Григорьевна, которая с нами занималась, была очень близка к семье Тарасовых. Артистка Алла Тарасова была ее, можно сказать, чуть ли не воспитанницей. Так что были у нас контрамарки и в художественный театр.
Несмотря на то, что приходилось соблюдать конспирацию, я не помню, что было как-то тягостно… Детская вольная жизнь в Малоярославце, лес и речка – это все как-то скрашивало. Много было даже до войны друзей из москвичей, которые жили в Малоярославце, поскольку там можно было жить тем, кому прописка в Москве запрещена. Это «минус» назывался. Большие города все были в минусе, а за сто километров от Москвы уже жить было можно. Малоярославец был городом 101-го километра, он в 120 километрах от Москвы. Благодаря обществу таких полусоветских людей особого вакуума не ощущалось.
Исповедь у папы
Запомнилось, как я исповедовалась у папы. Исповедовались мы у него систематически, но одна исповедь мне запомнилась.
Я чего-то говорила, вспоминала какие-то свои грехи, а он: «Все не то!». И чего-то от меня добивался. Вроде я все сказала, не понимаю, чего папа ждет. Наконец, папа сказал: «Чем вы больше всего и Бога огорчаете и нас, родителей? Что вы ссоритесь между собой!» А мы даже не ощущали, что ссоримся, это были просто какие-то детские разборки.
Еще я помню, что папа ужасно не любил всякого нытья, а я была любительница поплакать.
Однажды он меня поддел по этому поводу. Старшему брату Сергею было вменено в обязанность вести дневник, он это очень не любил, но подчинялся. Вел дневник, но всегда тосковал по этом поводу. Он говорил: «Совершенно нечего сегодня написать, событий нет никаких, что писать?» Папа ему на это: «Как нечего? Ты напиши, что Лиза сегодня не плакала!». Пришлось поплакать тут же! Так он меня дразнил. Но мои брат и сестра считают, что меня папа больше всех любил. Я родилась, когда он сидел в тюрьме. В первый раз он меня увидел уже двухлетней, видимо, стремился дать то, что не смог за два года.
Но он мне спуску не давал.
Муравьиный пупырышек
Благодаря мне появилось у нас выражение «муравьиный пупырышек». Мы в доме много чего делали по хозяйству, и это не было каким-то таким тягостным делом. Для Сергея самое тягостное было вести дневник, а хлев корове он чистил спокойно.
И вот я полола грядку какую-то, пришла и плачу от того, что меня укусил муравей в ногу. Папа посмотрел, говорит: «Ну и что такого? Муравьиный пупырышек какой-то? Стоит из-за этого плакать!?». И вот после этого всякие наши мелкие неприятности назывались «муравьиный пупырышек».
А когда я была совсем маленькая и папа вернулся из ссылки, я его не очень признавала. Даже кричала: «Марья Николаевна (это моя няня была), прогоните папу с моего сундучка! Тут я должна сидеть, а папа сидит!».
Тем не менее, мама вспоминает, что она просила прислать его фотографию из ссылки, из Торткуля: «Чтобы дети не забыли твой облик». Он отвечал: «Ну, вот, накоплю денежки (а это пять рублей надо было)». Наконец, к Новому году папа прислал свою фотографию, дети очень радовались и мама пишет: «Лизочка целовала твою фотографию».
Еще я хорошо помню, что когда въехали в дом в Малоярославце, окна были без форточек, а у нас считалось очень важным – проветривать. Тем более у мамы болезнь легких и горла, а детям нужен свежий воздух.
Папа вынул раму, и я хорошо помню, как он подмышкой несет эту раму куда-то, чтобы сделать в ней форточку. Так же помню его, несущим подмышкой большие настенные часы, купленные у кого-то из местных жителей. Они до сих пор, по-моему, еще висят у кого-то из братьев-сестер, у Маши или у Димы.
Папа нес часы часовщику, которого потом папа крестил. Все было очень конспиративно. В Малоярославце, видимо, или никто не знал, или никто не доносил, потому что ордер на арест был из Москвы.
Без мамы
Когда мама умерла в 1942 году, было тяжело! Но тут случилось одно чудо. Мама умерла в Москве, а я, Маша и Дима были в Малоярославце, Сергей был в эвакуации с университетом, а Николенька — с тетей.
Нам прислали телеграмму, но не заверенную врачом, сейчас такие телеграммы о смерти просто не принимают. Чтобы попасть в Москву, нужен был пропуск, а его не дают: нет оснований, телеграмма не заверена.
Маша работала, ей дали командировку, и она смогла уехать. Дима пошел попроситься на машину, его взяли солдаты, но это тоже было рискованно, потому что машины проверяли на въезде. И я боялась.
Надо маму хоронить, а я сижу в Малоярославце. Пропуск должны подписать в райисполкоме, а потом в отделе милиции. Райисполком мне подписал, я уговорила, а в милицию пришла – не дают. Иду домой и не знаю, что делать.
Меня встречает наша завуч, она жила в соседнем доме, и спрашивает: «Ты не хочешь поехать в Москву?» Оказывается, пришла разнарядка на курсы учителей физкультуры и военного дела. Надо набрать народ, а лето, никого нет. А тут я рядом. Нужно только справку медицинскую взять и бумажку из РОНО.
Побежала за справками. Медицинскую взяла у знакомой медсестры. В общем, за день я собрала эти бумажки, пришла в милицию, получила пропуск и милиционер говорит: «Ага, ты все-таки в Москву едешь!». Я так обиделась и говорю: «Я еду мать хоронить, о чем вам говорила! Я еду не гулять!»
Как выживали
Когда я вернулась жить и учиться в Москву, то уже к тому времени вернулась из эвакуации тетушка, тетя Аня. Еще когда мама заболела и было ясно, что это конец, она, секретарь академика Вернадского, смогла получить командировку в Москву. Она приехала, забрала бабушку, свою маму и младшего брата, Николеньку, которому было девять лет, и увезла их в Боровое, в Казахстан.
В 1943 тетя Аня нас взяла под свое крыло.
Все мы получали стипендию, в основном повышенную, потому что хорошо учились. Подрабатывали, печатали на машинке.
Маша с Димой, которые приехали в Москву раньше, и библиотеку какую-то разбирали, дрова кому-то пилили… Мы были, благодаря нашим родителям, совершенно не избалованы, приучены к домашней работе и легко ее делали: дрова колоть, пилить – все это мы делали еще и при папе, а в особенности без него.
Так что с бытом проблем не возникало. Из Москвы мы ездили в Малоярославец, меняли то, что давали по карточкам, всякие промтовары, то отрез какой-нибудь, то водку, на продукты.
Была проблема, когда я решила уехать в Москву, как дом бросить? И тут пришла к нам женщина, Марья Михайловна, с двумя козочками, монашка из разоренного монастыря. Она работала в артели, стегала одеяла, и ей нужно было где-то жить. Ее нам рекомендовали знакомые как хорошую женщину, она поселилась у нас и прожила там до самой своей смерти, двадцать с лишним лет берегла дом.
Когда мы приезжали из Москвы, сразу шли на рынок, там меняли, привозили все домой, Марья Михайловна нас кормила, потом провожала до поезда.
Главными добытчиками были мы с Димой, как и раньше, сразу после ухода немцев, когда мама еще была жива. Была зима, и возле города лежало много убитых лошадей. Мы с Димой ездили на лыжах, сначала на разведку, потом с санками, уже с пилой, топором, разделывали тушу, привозили. Потом мама щедро делилась со всеми, у кого не было такого. Мы варили из мяса похлебку. Причем очень хорошо различали, где наши лошади, где немецкие: наши были очень тощие и невкусные, а немецкие – просто что-то невероятное! Такой бульон из них получался!
«Неверующими мы не были никогда»
Потом, когда я уехала на работу в Среднюю Азию, уже не было влияния тетушки, было совсем другое окружение, у меня был некоторый отход от Церкви.
У меня была очень неудачная попытка, после которой мне было очень трудно вновь прийти в храм. И это охлаждение было долгим. Это преодолелось уже, когда я встретилась с отцом Александром Менем.
Неверующим никто из нас не был, мы стали нецерковными.
Задолго до возвращения в Церковь, я начала искать, как вернуться, но надо было найти священника, просто так прийти очень трудно. Я думаю, что здесь молитвы отца помогли, потому что более активно я стала интересоваться Церковью после того, как мы праздновали сто лет со дня его рождения, в 1987-м году.
Мы собирались в Малоярославце, читали его письма, как-то погрузились в эту обстановку. Я думаю, что здесь уже появилась более ощутимая потребность в церковной жизни. В 1989-м году я нашла отца Александра Меня, пришла к нему. После его гибели продолжала ездить в его храм.
Неприятности из-за анкеты
Много было неприятностей из-за анкеты у нас всех. У брата была чуть-чуть лучше, потому что он не был в оккупации, он был только по отцу и по деду с одной стороны аристократической линии, с другой стороны — еврейская линия и репрессированные.
Когда я в институт поступала, как-то проскользнула в анкете про отца, я не помню, как я написала, но это выявилось уже позже. Горный институт — это же геология, секретные запасы. Там нужно было иметь допуск к секретным материалам, особенно в конце учебы.
Когда я уже собиралась ехать на практику, послали мои документы на допуск и пришел отказ, в это время я была на дипломной практике. Вернувшись, увидела, что исключена из института.
Тут начались всякие приключения. Формулировка после выпуска у меня была такая – «направить по распределению с дипломом техника» (потому что на инженера я еще не защитилась). Это было уже в 1949-м году, а когда было «дело врачей» мое отсутствие допуска попало на острый момент разгона геологии. У нас параллельно преподавателя арестовали и директора сняли — того, который меня уволил.
Мне сказали: «Пойди к новому директору». У меня рекомендации всякие хорошие, я отличница. У нас вывешен был список отличников на доске при входе в институт, а после отчисления мою фамилию заклеили: нет такого человека! Ребята все очень ходатайствовали, не боялись, это уже не 37-й год был. Мне от профкома написали, от комсомольской организации, хотя я не была комсомолкой, рекомендации. Короче говоря, пачку таких рекомендаций я собрала и свою книжку зачетную с отличными отметками, и пошла… Сначала пошла в Министерство высшего образования, в отдел, который занимался этим. Там мне сказали: «Знаете, конечно, мера слишком жесткая (они, видимо, ничего не знали об этом, а бумажки хорошие, не знали, что говорить), у вас теперь новый директор, вы к нему пойдите!». Я пошла к нему, и он меня восстановил.
Допуска у меня так и не было, но по углю можно было работать. Брат уже работал здесь в геологическом управлении центральных районов, где была разведка угля, туда меня и направили. Так я разобралась с этими своими документами.
Таджикистан
Так вышло, что у нас недолгая была семейная жизнь с мужем и пришлась она на момент моего отдаления от Церкви.
Анкетные данные моего отца его не волновали. Он тоже геолог, отец у него тоже сидел, правда, по какой-то хозяйственной статье.
Но мы быстро разошлись, я уехала из Таджикистана с маленьким ребенком в Москву, пришла работать опять в это же самое Геологическое управление, где защищала диплом. Так я там до пенсии и проработала.
В Таджикистане я проработала девять лет всего. Сначала я работала в московском управлении, они на меня подали заявку, на распределение, но мне не хотелось в Москве оставаться. Поскольку у меня отняли золото (из-за отсутствия допуска) и дали уголь, мне хотелось чего-то более романтичного.
Я выбрала Таджикистан, работала там в горах. Когда у меня появился маленький ребеночек, там мне уже оставаться было сложно, вот я и вернулась в Москву. Тетушка уже была очень сильно больна, фактически при смерти. Я приехала, застала ее последние месяцы, похоронила ее и уже осталась в Москве.
В Таджикистане было очень много опасных моментов. Я работала в стационарной геологической партии. Она была между двумя хребтами – Гиссарским и Зарафшанским. Туда попадать надо было летом через Гиссарский, а зимой, когда дорога закрыта, это большая часть года, через Самарканд в объезд Сталинабада, еще двести пятьдесят километров ехать по горной дороге. Очень часто после дождей там сходили лавины и дороги перекрывались. Бывало так, что несколько машин запертыми оказывались.
Они не могли подвозить даже продовольствие, людей подвозили до ближайшего завала, потом люди переходили пешком, садились опять на машину, ехали до следующего завала.
С продовольствием было очень туго, наша партия была только организована, и у нас не было никаких запасов. Ближайшие партии, которые были в доступном месте для нас, они с нами щедро делились тем, что у них уже гнило.
Мы всю зиму, даже не зиму, а больше, ели одни и те же консервы, крабов мы ели в большом количестве! Сухую картошку ели.
Были бесконечные аварии с машинами. Один раз мы ехали на ГАЗике, ГАЗ-67 и вдруг смотрим, что впереди колесо катится, оказывается, что это наше колесо! А мы, по инерции, ехали на трех колесах, потом встали на ось и остановились, не упали. С одной стороны – горная стена, с другой – обрыв. Дороги такие, что разъехаться можно только в определенных местах, если видит водитель, что идет машина, то он заранее находит место, где можно ему встать, потихонечку становится поближе к обрыву… Камушки из-под машины сыплются, а другая машина проезжает между ним и отвесной скалой.
Когда умер Сталин
Ненависти за то, что случилось с отцом, у меня никогда не было. Я, мои братья и сестра ощущали все, как работу бездушной машины. А как машину ненавидеть?
Когда Сталин умер, я вместе со своей подружкой, у которой тоже расстреляли отца, главного инженера фабрики в Ленинграде, пошли посмотреть похороны. Убедиться, что он мертвый! Злорадство такое было. Я понимала, что он в том, что происходило в стране, большую роль играет. Но не он один. Один человек не может ничего сделать, должны быть у него подручные.
Помню, что ехала в метро, в один из этих дней траурных, еще до его похорон. Ехала со мной какая-то кучка ребят, они что-то обсуждали между собой, смеялись, все жизнерадостные. Какой-то пожилой дядька на них накинулся: «Как вы можете смеяться!? Такое произошло!». А мы-то родным отцом Сталина никогда не ощущали! Нет! Мы были в стороне все-таки от этого. Воевать мы не воевали, ни с системой, ни с людьми. Какого-то такого энтузиазма, сопротивления не было.
А на похоронах нас чуть ли не задавили, но мы живы остались! Когда народ рассеялся, мы как раз в самом страшном месте оказались, на Трубной площади. Там в гору поднимается дорога, где была ужасная свалка, и где многие погибли. Мы не видели погибших, но площадь была усеяна пуговицами и галошами, это я очень ярко помню!
Отец Александр Мень
Встреча с отцом Александром Менем была яркой и во многом основополагающей, потому что жизнь пошла уже в другом русле.
Сначала я очень долго ходила на его лекции, прежде, чем поняла, что это тот человек, к которому я могу пойти. Потом я узнала, где он служит, поехала на службу, посмотрела его на службе, поняла, что впечатление не изменилось. Хотя он был очень разный, на лекциях он был один, на службе другой, заметно другой. Я пришла на исповедь и сказала: «Отец Александр, я 30 лет не была на исповеди!». Мне было уже 60 лет, понятно, что первые 30 лет я была церковным человеком. Это пятница в первую неделю Великого поста, представляете сколько народа стоит на исповедь. Он сначала сделал общую исповедь. Общая исповедь была такой, что пробрала меня до слез.
Для серьезного разговора, конечно, никакой возможности не было, но я надеялась к нему вскоре придти. Он сказал мне очень нужные и хорошие слова, причастил меня. Потом я уже причащалась несколько раз в своем храме, куда тоже стала ходить.
С 1991-го на 1992-й стал уже работать наш храм Космы и Дамиана в Шубине, я стала ходить к отцу Александру Борисову.
Общение на поверхности
Если говорить о том, чего не хватает сегодняшним людям, по сравнению, скажем, с семьей моих родителей… Наверное, у нас все-таки было более выборочное общение, это, может быть, не специально делалось, так получалось, но в родительском кругу были крепкие семьи, а сейчас не хватает крепких семей.
Все отделены. Вот сын у меня – на Сахалине.
Нет крепких связей, я не знаю в чем дело, думаю, что просто сейчас время такое, не благоприятствует этому. То время благоприятствовало объединению единомышленников, а сейчас вроде все как-то облегченно, общение более легковесно. Так мне кажется. Общение идет на поверхностном уровне.
Если взять, какие проблемы обсуждают мои родители в письмах, еще студентами, их волнуют очень глубокие философские проблемы, то, наверное, надо сказать и про образование. Думаю, то образование, которое они получили, было существенно другим. Если моя мама слушала лекции Ключевского, а бабушка училась у Менделеева.
Падение общей культуры – это наша беда. Есть же и сейчас какие-то кружки молодежи, есть все это, но оно капля в море. Я попала просто в эту каплю.
Чего не хватает современным христианам — трудно сказать. Не так давно один из батюшек, который у нас служит, написал книжку «Блеск и нищета православия». Он там спрашивает сколько в Русской Православной Церкви течений, направлений. Есть очень такие жестко фундаменталистские, есть такие, как наше, терпимые. Он насчитывает до пяти разных таких мини-церквей. Им бы объединиться, вот чего не хватает! Надо не говорить, что мы хорошие, а вы плохие, понимаете?
Очень много формализма, который отталкивает молодежь. Старенькие уже привыкли, что так положено и прочее, а человеку, который только хочет войти в Церковь, трудно все это сразу принять.
Всегда было фарисейство, но современное фарисейство, оно, конечно, больно сказывается на церковной жизни.
Во времена моего отца, когда служили в доме, какое фарисейство? Потом, когда стало что-то подниматься, то легче всего стало восстанавливаться в форме. Форма восстанавливается раньше, чем содержание.
Тогда, во времена гонений, форма была убита, а содержание осталось, потому что служили где угодно, где попало. И в тюрьме служили, что у них там было?
Некоторым антиминсом служила грудь одного из заключенных, на которой и служили, говоря, что это такие же мощи мученика. Не было вина, служили на соке ягод, не было просфор, служили на постных баранках. Никто не говорил, что это кощунство. Где форма? Шло только по сути, по содержанию. Не было в чем служить. Отец Михаил пишет: «Мне, слава Богу, сделали стихарь!».
Форма все равно нужна, потому что такая бесформенность тоже нехорошо действует. Когда можно, то обязательно нужно эту форму соблюдать, но не вопреки всему, чему угодно. Не так, что это самое главное. Вот нет у тебя платочка, значит, не можешь войти в Церковь! Постепенно как-то смягчается все это. В брюках уже во многие храмы пускают, раньше это вообще было невозможно.